pretre_philippe (священник Филипп П.) (pretre_philippe) wrote,
pretre_philippe (священник Филипп П.)
pretre_philippe

Как вызревают революции. И богоборчество (или, как минимум, антиклерикализм)...

Иной раз попадаются такие живые и талантливые тексты, обычно воспоминания разных людей, которые объясняют это явление куда глубже, краше и убедительнее, чем все учебники и диссертации, вместе взятые.
Была такая советская писательница - Александра Бруштейн (1884-1968). Родилась в г. Вильно (Вильнюсе), где и провела своё детство, скончалась в Москве. В своей автобиографической книге "Дорога уходит в даль" она даёт множество живых и увлекательных зарисовок. Ну, например, о том, как одна из её домашних учительниц, фрейлейн Цецильхен, пыталась выучить девочку не только немецкому языку, но и Закону Божьему. Книга читается на одном дыхании, очень легко, написана с юмором и вообще сама по себе несёт позитив (разумеется, не со всем подряд с автором можно и нужно соглашаться, - она все-таки была человеком своего времени, с характерными мечтами и иллюзиями). Я её открыл неожиданно для себя самого и приятно удивлён!


""— Знаешь ли ты, дитя, про жертвоприношение Авраама? (Фрейлейн Цецильхен произносит по-немецки: «Абрахам».)
— Нет, — отвечаю я угрюмо. — Не знаю.
— Боже, прости этим людям!.. Ребенок не знает даже библии! Ну, я тебе сейчас расскажу. Жил-был человек, его звали Абрахам. У него был один-единственный сын, замечательно удачный юноша, Исаак. И Абрахам любил своего сына больше всего на свете!
Я слушаю уже почти с интересом.
— А бог, милый, добрый господь бог, любил Абрахама больше всех людей! Потому что Абрахам был очень, очень хороший и порядочный человек… И бог сказал: «Абрахам! Я возлюбил тебя больше всех людей, и я приказываю, чтобы ты принес мне в жертву своего единственного, своего возлюбленного сына Исаака!»
— Это как же — в жертву? — недоумеваю я. — Что это значит: принеси мне в жертву своего сына?
Фрейлейн Цецильхен объясняет восторженным голосом:
— Это значит: «Убей своего сына! Убей его во славу своего господа!»
— И этот Абрахам убил сына? — Я еле выговариваю эти слова, до того мне страшен их смысл.
— Да! Абрахам взял своего сына, связал его по ногам и рукам, как жертвенное животное, и уже занес было над ним нож, чтобы заколоть его, но…
— Но… — повторяю я невольно с ужасом и надеждой.
— …но бог послал своего ангела, и тот остановил руку Абрахама, занесенную над сыном! — торжествующе заключает рассказ фрейлейн Цецильхен.
Я шумно вздыхаю. Мне легче — не убил он сына! Но я не все понимаю в этом рассказе.
— А зачем это было нужно богу, чтобы Абрахам убил своего сына?
— Бог хотел проверить, как сильно предан ему Абрахам. И пастор Бринк сегодня в своей проповеди сказал нам: «Мы все должны быть готовы отдать богу самое дорогое, самое любимое…» Не дергай себя за ухо — воспитанные дети так не делают! Сложи руки на коленях.
Я молчу. Я думаю. Потом говорю с железной уверенностью:
— Никогда в жизни мой папа не связал бы мне руки и ноги, как жертвенному животному, чтобы убить меня! И мама тоже никогда!
— Твои родители, Альхен, не очень верят в бога… Но ты должна верить! Должна!
«Должна, должна»… Как я могу верить в него, когда он такой ужасный! На картинке в молитвеннике у фрейлейн Цецильхен бог нарисован сидящим посреди облаков, и бородища у него похожа на взбитые сливки: белая, густая, пышная. Глаза у этого бога пронзительные и злые.
Фрейлейн Цецильхен рассказывает мне о нем каждое воскресенье, после возвращения из кирхи, и всегда что-нибудь нехорошее! То он разрушил два города, то превратил женщину в соляной столб, то выкинул еще какую-нибудь злую шутку… Фрейлейн Цецильхен сама видела, как бог убил на месте одного парня! И, думаете, за что? Была гроза, сверкала молния, гремел гром, — в общем, самое простое дело, но Цецильхен — уверяет, будто гроза — это голос самого бога… И вот какой-то озорной парень, стоя под деревом, вдруг, вместо того чтобы смиренно молиться, громко захохотал (Цецильхен видела, как сверкали его белые зубы) и крикнул… Ох, что он крикнул!.. И сразу молния ударила в то дерево, под которым он укрывался, дерево рухнуло и придавило парня насмерть!
— А что он крикнул? За что бог его убил?
— О господи боже, что он крикнул! — И, закрыв в страхе глаза, Цецильхен говорит очень тихо: — Гремел гром, а парень крикнул со смехом: «Боженька играет в кегли!»
За такой пустяк — и смерть парню?
— Это электричество! — пытаюсь я объяснить фрейлейн Цецильхен. — Мне папа говорил: молния — это электричество… и в грозу не надо стоять под деревьями…
Но разве Цецильхен что-нибудь втолкуешь! Всяких страшных историй Цецильхен рассказывала мне много. Но такого, как с этим Абрахамом, еще ни разу! «Убей своего сына, потому что я тебя очень люблю!» Бедный Абрахам наплакался, наверно. И Исаак этот, горемычный, тоже, верно, плакал и кричал: «Не надо! Не надо меня убивать!» Хорошо еще, что ангел успел отвести Абрахаму руку с занесенным ножом! А вдруг ангел зазевался бы? Ведь даже поезда опаздывают! Часы и те отстают! Нет, нет, очень злой этот бог, очень противный! И я его терпеть не могу — вот!
Приблизительно так я выкладываю фрейлейн Цецильхен. Она печально вздыхает и гладит меня по голове:
— Бедное дитя… Бедное, бедное дитя…
Но я словно удила закусила. Почему это такое я вдруг «бедное дитя»? У меня папа — не Абрахам, он меня ни за что не убьет!
— Нет, ты бедное дитя, — говорит Цецильхен взволнованным голосом, — потому что людей, которые не верят в бога, сажают в тюрьму. И тебя тоже посадят в тюрьму, когда ты вырастешь… если только ты не поймешь, какие глупости ты говоришь… Ну, а теперь будем немножко веселиться!""

И еще один отрывок. У девочки в дальнейшем появился учитель, уже вместо немки Цецильхен, из бывших ссыльных студентов-революционеров.
Он отбыл срок в далекой Якутии, и однажды рассказал следующий эпизод из своей ссыльной жизни.


""Что такое Среднеколымск? Об этом мы, ссылаемые туда, знали гораздо меньше, чем, например, о каком-нибудь Рио-де-Жанейро. Да что — мы! Не знало об этом даже правительство. Мать одного из ссылаемых добилась в Петербурге приема у какого-то высокого начальника и спросила у него, что такое Среднеколымск. Начальник этот ответил ей с любезной улыбкой:
— «О Среднеколымске нам, сударыня, известно только одно: что там людям жить невозможно. — И добавил уже без улыбки: — Поэтому-то мы и ссылаем туда революционеров».
И вот мы, группа из нескольких десятков ссыльных, идем из Петербурга в Якутск. Идем по этапу, то есть почти исключительно пешком. Путь не близкий, десять — пятнадцать тысяч верст… Мы идем и смотрим не на небо, не на то, мимо чего лежит наш путь, а под ноги себе. Под ногами у нас зимой — снег, летом — пыль и песок, осенью и весной мы месим ногами такую грязь, такую раскисшую глину, что порою наше пешее следование на время прерывается — в ожидании, пока дороги подмерзнут или, наоборот, высохнут. Рядом с нами едут телеги — «фуры» — с нашими вещами. Заболевшим или вконец измученным ссыльным иногда разрешается присесть на такую фуру. Так идем мы не дни, а месяцы, много месяцев, почти год…
Дошагаем до какого-нибудь города — нас размещают в местной тюрьме. Грязь, вонь, холод, клопы, а все-таки хоть крыша над головой, хоть отдых ноющим от ходьбы ногам… Отдохнем в этом райском уголке — нас гонят дальше, шагаем снова до следующего города, до следующей тюрьмы.
На фурах ехали рядом с нами не только вещи, на них следовали за мужьями в ссылку жены с детьми, невесты… Вот когда я понял, какое чудо, какая радость — дети! Наверное, никто так не радуется детям, как ссыльный революционер, шагающий по этапу! Ты только вообрази: снег, мороз, грязь, дождь, размытая глина, по которой разъезжаются, ноги, загаженные тюремные нары с клопами, хамство и ругань конвойных, а весной по обочинам дороги из-под тающего снега возникают человеческие трупы беглых и бродяг, и называются эти трупы страшным именем «подснежники»… Ну как тут не лепиться сердцем к едущим на фурах детям, как не смотреть в их ясные глаза, как не отогреваться милой чистотой этих глаз! Возьму, бывало, на руки которого-нибудь из ребятенков, — мать не хочет давать: «Вам и без него тяжело шагать!»
Запахну его в свою шубу, прижму к себе тепло-тепло… Иду и думаю:
«Когда мы победим — а мы победим! — когда мы будем строить новый мир — а мы его построим! — тогда самое драгоценное богатство наше будут дети и им — самая щедрая наша забота…»
Павел Григорьевич ненадолго замолкает. Он — не с нами, он далеко в прошлом, он несет по снежной дороге ребенка и думает о будущем.
— Тебе хочется услышать про героев? Потерпи, скоро будут и герои. А пока — о друзьях, о тех, кого я полюбил больше всех.
Первый из них — Зотов. Коля Зотов… Вот был парень! Студент, как и я, веселый, шутник, придумщик! Пригонят нас, бывало, в какой-нибудь город, запрут в нетопленой, насквозь выстуженной тюрьме, — нет, мол, дров, и баста! Но не пройдет и получаса, как Коля Зотов, подбив товарищей, с песнями лихо разбирает деревянные тюремные нары, топит печь, — тепло, весело. За таким парнем хоть на луну пойдешь, не оглянешься! С Колей Зотовым следовала в ссылку его невеста Женя, такая же революционерка, такая же сосланная, как он. Все мы полюбили ее, как родную.
Вторым другом был Альберт Львович Гаусман. Взглянешь в его глаза, ласковые, теплые, заботливые, — и на душе как-то светлее. Альберт Львович Гаусман был среди нас одним из самых образованных. Каждую свободную минуту, иногда в самой неожиданной, неподходящей обстановке — на этапе, в пересыльной тюрьме, — Гаусман доставал книгу и говорил фразу, которую ему в детстве говаривал каждый день его учитель: «Открой книгу на том месте, где ты вчера заложил закладку, и читай дальше»! Мы, молодые, получили от Альберта Львовича очень много. «Читать, хлопцы, читать! — говорил он нам, — Революционер должен быть самым образованным человеком!»
За Гаусманом следовали в ссылку жена с дочуркой Наденькой.
И третьего друга-товарища запомнил я на всю жизнь: Льва Матвеевича Когана-Бернштейна. С виду совсем молодой, с чуть сонными глазами, с детским складом слегка оттопыренных добрых губ. Но выскажи неправильную мысль — и Коган-Бернштейн налетит на тебя, как коршун, перья полетят! А через минуту снова весело смеется над шутками Коли Зотова, играет со своим сынишкой Митюшкой. И не поверишь, что у этого молодого человека за плечами уже более пяти лет тюрьмы, что его уже ссылали в Сибирь, сдавали в солдаты за революционную работу! Так вот и шли мы по дорогам и трактам — от Петербурга до Якутска — почти целый год!
— И все время пешком? — с ужасом спрашивает мама.
— Да, почти все время… Ну конечно, через реки — через Волгу, Обь, Енисей — пешком не пройдешь, тут нас перевозили на особых баржах. Иногда удавалось делать небольшие перегоны и по железной дороге. Но короткие. И не часто.
Ну вот, прибыли мы наконец в Якутск. Разрешили нам поселиться на вольных квартирах. Ожили — обрадовались чистоте, человеческому жилью, возможности дать отдых истерзанным ногам…
— Но ведь вы могли убежать! — удивляется папа.
Павел Григорьевич покачал головой:
— Нет, не могли… Оттуда убежать можно только на верную смерть в непроходимых лесах, болотах… Оттуда поистине «хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь», не добежишь, не доползешь!
Надеялись мы, что нам разрешат пожить в Якутске хоть месяц, два. Ведь нам предстояло шагать еще дальше — больше двух тысяч верст, то есть не меньше двух с половиной месяцев! Надо было также закупить в Якутске полушубки, пимы, белье. Этот последний отрезок пути — от Якутска до Среднеколымска — пролегал по местам почти ненаселенным. Надо было взять с собою из Якутска на каждого из нас по два с половиной пуда хлеба, сколько-то мяса, масла, кирпичного чаю, сахару и по столько же на каждого из наших конвойных: кормить их в пути любезно предоставляли нам.
Однако нам не разрешили ни задержаться в Якутске, ни сделать те покупки, без которых нас ожидала в пути верная смерть! Через несколько дней объявили, что нас отправляют дальше.
Что было делать? Мы решили подать якутскому губернатору Осташкину заявление: так, мол, и так, — если отправка наша не будет отсрочена, то мы (в особенности женщины и дети) не доедем до места назначения: погибнем в пути от голода и холода.
«Зря мы подаем это прошение, товарищи!.. — говорил Коля Зотов. — Зря кланяемся губернатору!.. Я мальчишкой в Крыму тем баловался, что поймаю, бывало, змею и вырву у нее ядовитые зубы! Так вот верьте мне: царский губернатор — это такая змея, у которой зубов все равно не вырвешь!»
Против подачи прошения губернатору возражали и Гаусман и Коган-Бернштейн, хотя за обоими следовали жены и дети. Они тоже считали, что никаких результатов, кроме унижения, это обращение к губернатору не даст.
Однако бумагу мы все-таки подали — уж очень было жаль женщин и детей!
Правы оказались наши товарищи — зря подали мы прошение: губернатору не было жалко ни женщин, ни детей… Он приказал передать нам, ссыльным, что ответ мы получим от него на следующий день. Пусть, мол, все ссыльные соберутся у кого-нибудь одного, туда и будет послан ответ.
Тревожно было на душе у всех нас… Но того, что случилось на следующий день, никто даже и предвидеть не мог!
Мы собрались на квартире у одного из ссыльных. Нам приказали выйти всем во двор перед домом и ждать ответа там. И тут пришел ответ! Вооруженный отряд под командой двух офицеров налетел на нас и стал в нас, безоружных, стрелять. Шестеро ссыльных были убиты на месте, многие были ранены. Нет, неверно я сказал — не все мы были безоружны: кое у кого оказалось оружие, они отстреливались яростно, но, к сожалению, неудачно…
Всех оставшихся в живых погнали в тюрьму, раненых — в тюремную больницу. Среди них был Коган-Бернштейн, которому прострелили ногу. В ту же ночь в тюремной больнице скончалась одна из ссыльных женщин, получившая тяжелую штыковую рану в живот.
Из Петербурга прислали приказ: судить нас за «бунт» со всей строгостью — военным судом.
А в чем был «бунт»? Мы просили отсрочить наш отъезд! Суд был — одна комедия… Людей судили на основании лживых показаний полупьяных тюремщиков. Почти все мы получили удлинение срока ссылки. А трех человек приговорили к смертной казни через повешение: Гаусмана, Когана-Бернштейна и… Колю Зотова.
Павел Григорьевич, помолчав, продолжает с болью:
— Ночью под окнами наших тюремных камер начали строить виселицу. Маленькой дочке Гаусмана, Наденьке, нездоровилось, она капризничала и плакала:
«Мама! Скажи, чтобы перестали стучать…»
А Митюшка, сынок Когана-Бернштейна, спал, как наигравшийся котенок, и ничего не слышал…
Утром я зашел в камеру Гаусмана. Он посмотрел на меня своими удивительно добрыми глазами, улыбнулся и сказал:
«Ну, вспомним в последний раз завет старого учителя моего детства… „Вынь закладку из книги там, где ты заложил ее вчера, — и закрой книгу. Навсегда“… А вы, молодые, помните: учиться и учиться!»
Мы крепко обнялись. Молча. Без слов.
* * *
В ночь на восьмое августа их повесили. Мы стояли у окон наших камер и смотрели на них — в последний раз. И каждый из них поклонился нашим окнам в последний раз. Когана-Бернштейна несли к виселице на кровати: прострелянная нога еще не зажила, и он не мог ходить. Кровать поставили под виселицей, и Когана-Бернштейна приподняли, чтобы продеть его голову в петлю.
— И вы смотрели на это? — спрашивает мама шепотом.
— Да. Смотрели. Чтобы запомнить. Чтобы никогда не забывать…
— Как страшно, господи!.. — Это вырывается у мамы, как вздох.
— Так страшно, что даже тюремщики наши не остались безучастными к этой зверской расправе! — говорит Павел Григорьевич. — Смотритель тюрьмы Николаев, здоровенный мужчина, вошел после казни в одну из наших камер, вошел как-то боком, он шатался, как пьяный, и рухнул на пол. Мы думали: что такое с ним? Это был обморок…
Ну, теперь осталось досказать последнее… Я прочитаю вам (правда, на память, — уж вы простите, если будут какие-нибудь мелкие неточности) отрывки из тех писем, которые эти люди написали перед казнью… Я помню их наизусть.
Лев Матвеевич Коган-Бернштейн написал нам, своим товарищам: «Простимся заочно, дорогие друзья и товарищи, и пусть наше последнее прощание будет озарено надеждой на лучшее будущее нашей бедной, бедной, горячо любимой родины… Оставьте мертвых мертвецам, — кто знает, может быть, вы доживете до той счастливой минуты, когда освобожденная родина вместе с вами отпразднует великий праздник свободы!.. Тогда, друзья, помяните добрым словом и нас… Что до меня, то я умру на том месте, на котором в наше время пристойно умирать честному человеку. Я умру с чистой совестью и с сознанием, что до конца оставался верен своему долгу и своим убеждениям… А может ли быть лучшая, более счастливая смерть?»
Павел Григорьевич молчит, но мы все смотрим на него, все ждем, не расскажет ли он еще чего-нибудь. И он в самом деле продолжает:
— Это были железные, несокрушимые люди. Они умерли, не дрогнув, как настоящие революционеры… А как нежно писали своим родным! Коля Зотов оставил письмо отцу: «Папа, дорогой мой папа, обними меня, прости меня, в чем я был неправ, поцелуй меня! Ты самый дорогой, мой папа! Не у многих есть такие отцы-друзья, такие папы!.. Поклонись от меня могилке мамы!»
Невесте своей, Жене, Коля Зотов письма не оставил: все слова любви и ласки, какие перед смертью можно сказать любимой девушке, товарищу, революционерке, он сказал ей устно в последние часы, которые им разрешили провести вместе.
А Коган-Бернштейн написал письмо своему маленькому сыну, где называл его: «Дорогой мой, родной, голубенький сынишка Митюшка»… Ну вот… Все!
Помолчав, Павел Григорьевич добавляет:
— Всем нам, оставшимся в живых, разрешили купить теплую одежду и продукты… Все-таки разрешили…
Я подхожу к нему, беру его за руку. Смотрю на него, словно в первый раз вижу!
— Павел Григорьевич… — бормочу я. — Ох, Павел Григорьевич…
Папа всматривается в меня:
— Пуговка! Ты не плачешь?
— Нет. Не плачу.
Сейчас, вспоминая свое детство, я не могу вспомнить, чтобы после этого случая папа хоть раз сказал мне: «Ненавижу плакс!» Рассказ Павла Григорьевича, словно горячее дыхание костра, навсегда опалил мое сердце и высушил дешевые слезы ребячьих обид, пустяковых огорчений…""
Tags: история, книжная полка
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 41 comments